– Крепкие, черти, – пробормотал Чубук, – так и лезут в дамки. Не похоже что-то на жихаревцев, уж не немцы ли это?
– Чубук! – закричал я. – Смотри-ка на Хамурскую, там возле опушки что-то движется.
– Где?
– Да не там… Правей смотри. Прямо через пруд смотри… Вот! – крикнул я, увидев, как на опушке блеснуло что-то, похожее на вспышку солнечного луча, отраженного в осколке стекла.
В воздухе послышалось странное звучание, похожее на хрипение лошади, которой перервало горло. Хрип превратился в гул. Воздух зазвенел, как надтреснутый церковный колокол, что-то грохнуло сбоку. В первое мгновение показалось мне, что где-то здесь, совсем рядом со мной. Коричневая молния вырвалась из клубов дыма и черной пыли, воздух вздрогнул и упруго, как волна теплой воды, толкнул меня в спину. Когда я открыл глаза, то увидел, что в огороде сухая солома крыши взорванного сарая горит бледным, почти невидимым на солнце огнем.
Второй снаряд разорвался на грядках.
– Слазим, – сказал Чубук, поворачивая ко мне серое, озабоченное лицо. – Слазим, напоролись-таки, кажется, это не жихаревцы, а немцы. На Хамурской – батарея.
Первый, кто попался мне на опушке, – это маленький красноармеец, прозванный Хорьком.
Он сидел на траве и австрийским штыком распарывал рукав окровавленной гимнастерки. Винтовка его с открытым затвором, из-под которого виднелась недовыброшенная стреляная гильза, валялась рядом.
– Немцы! – не отвечая на наш вопрос, крикнул он. – Сейчас сматываемся!
Я сунул ему свою жестяную кружку зачерпнуть воды, чтобы промыть рану, и побежал дальше.
Собственно говоря, окровавленный рукав Хорька и его слова о немцах – это было последнее из того, что мог я впоследствии восстановить по порядку в памяти, вспоминая этот первый настоящий бой. Все последующее я помню хорошо, начиная уже с того момента, когда в овраге ко мне подошел Васька Шмаков и попросил кружку напиться.
– Что это ты в руке держишь? – спросил он.
Я посмотрел и смутился, увидав, что в левой руке у меня крепко зажат большой осколок серого камня. Как и зачем попал ко мне этот камень, я не знал.
– Почему на тебе, Васька, каска надета? – спросил я.
– С немца снял. Дай напиться.
– У меня кружки нет. У Хорька.
– У Хорька? – Тут Васька присвистнул. – Ну, брат, с Хорька не получишь.
– Как – не получишь? Я ему дал воды зачерпнуть.
– Пропала твоя кружка, – усмехнулся Васька, зачерпывая из ручья каской воду. – И кружка пропала, и Хорек пропал.
– Убит?
– До смерти, – ответил Васька, неизвестно чему усмехаясь. – Погиб солдат Хорек во славу красного оружия!
– И чего ты, Васька, всегда зубы скалишь? – рассердился я. – Неужели тебе нисколько Хорька не жалко?
– Мне? – Тут Васька шмыгнул носом и вытер грязной ладонью мокрые губы. – Жалко, брат, и Хорька жалко, и Никишина, и Серегу, да и себя тоже жалко. Мне они, проклятые, тоже вон как руку прохватили.
Он шевельнул плечом, и тут я заметил, что левая рука Васьки перевязана широкой серою тряпкой.
– В мякоть… пройдет, – добавил он. – Жжет только. – Тут он опять шмыгнул носом и, прищелкнув языком, сказал задорно: – Да ведь и то разобрать, за что жалеть-то? Силой нас сюда никто не гнал, значит, сами знали, на што идем, значит, нечего и жалиться!
Отдельные моменты боя запечатлелись; не мог я восстановить их только последовательно и связно. Помню, как, опустившись на одно колено, я долго перестреливался все с одним и тем же немцем, находившимся не далее как в двухстах шагах от меня. И потому, что, едва успев кое-как прицелиться, уже боялся, что он выстрелит раньше меня, я дергал за спуск и промахивался. Вероятно, он испытывал то же самое и поэтому также промахивался.
Помню, как взрывом снаряда опрокинуло наш пулемет. Его тотчас же подхватили и потащили на другое место.
– Забирай ленты! – крикнул Сухарев. – Помогайте ж, черти!
Тогда, схватив один из валявшихся в траве ящиков, я потащил его. Помню потом, как будто бы Шебалов дернул меня за плечо и крепко выругал; за что, я не понял тогда.
Потом, кажется, убила пуля Никишина. Или нет… Никишина убило раньше, потому что он упал, когда еще я бежал с ящиком, и перед этим крикнул мне: «Ты куда же в обратную сторону тащишь? Ты к пулемету тащи!»
Под Федей застрелили лошадь.
– Федька плачет, – сказал Чубук. – Такой скаженный, уткнулся в траву и плачет. Я подошел к нему. «Брось, говорю, тут о людях плакать некогда». Как повернулся Федька, хвать за наган. «Уйди, говорит, а не то застрелю и тебя». А глаза такие мутные. Я плюнул и ушел. Ну что с сумасшедшим разговаривать?! Непутевый этот Федька, – раскуривая трубку, продолжал Чубук. – Нет у меня веры в этого человека.
– Как – нет веры? – вступился я. – Он же храбрый, что дальше некуда.
– Мало ли что храбрый, а так непутевый. Порядка не любит, партейных не признает. «Моя, говорит, программа: бей белых, докуда сдохнут, а дальше видно будет». Не нравится мне что-то такая программа! Это туман один, а не программа. Подует ветер, и нет ничего!
Убитых было десять, раненых четырнадцать, из них шестеро умерли. Был бы лазарет, были бы доктора, медикаменты – многие из раненых выжили бы.
Вместо лазарета была поляна, вместо доктора – санитар германской войны Калугин, а из медикаментов только йод. Йода была целая жестяная баклага из-под керосина. Йода у нас не жалели. На моих глазах Калугин налил до краев деревянную суповую ложку и вылил йод на широкую рваную рану Лукоянову.